Федор Крюков
НОВОЕ
Было трудненько ездить по железным дорогам и при старом строе,
особенно в последнюю осень и зиму. Но революция внесла в эту сторону
расстроенной русской жизни свежую струю, оживившую смутные представления о
нашествии гуннов, - на рельсовые пути высыпал несметной саранчой новый
привилегированный пассажир - дезертир по преимуществу.
Он опрокинул и смел, во имя свободы и равенства, все обычные
понятия о праве на оплаченные места. Ввел в путевую практику захват, самый
оголтелый и беспардонный, и вторжения свои начинал непременно с первого класса.
И люди, искушенные новым опытом и не искушенные, ныне знают, что билет в
кармане еще ничего не гарантирует, пока обладатель его не проникнет в вагон -
правдами и неправдами. И большим человеком в жизни путешествующего российского
гражданина является ныне носильщик - приходится очень лебезить и заискивать
перед ним...
Мне попался, к счастью, парень молодой, белобрысый - из белобрысых
бывают ребята ласковые, мягкие; брюнеты - те посуровее и изрядно-таки
высокомерны: захрипит ни с того ни с сего, как в доброе старое время
какая-нибудь особа пятого класса или швейцар солидного особняка. А этот по
человечеству вник, вошел в положение.
- Нельзя ли как-нибудь там... верхнюю полочку? Помолчал, подумал.
Долго-таки, - очевидно, дело серьезное, - меня даже охватило чувство
томительной тоски: придется, мол, хлебнуть горя... Кашлянул сиплым тенорком и
сказал:
- Верхнюю? Почему нельзя - можно: поезд сейчас в депо... Дойти -
вполне можно сесть. Даже вполне будете покойны, как летом в санях...
- А можно пройти?
- Почему нет? Пойдемте.
Он опоясал холстинным кушаком мой чемодан, взвалил на спину -
пошли. Оказалось, дорога не близкая. Я осязательно почувствовал тут, что только
люди опыта и специальных знаний могут не запутаться в этом лабиринте путей и
вагонов. И сказал себе, что за знание придется заплатить особо.
Остановились у одной цепи вагонов. Она ничем не отличалась от
рядом стоявших. Но когда из какого-то окна или двери высунулась голова в
помятом железнодорожном картузе, прислушалась и повернула в нашу сторону
треугольное лицо с татарскими усами, цветом смахивавшее на старую солдатскую
голенищу, - носильщик уверенно сказал:
- Волжский.
Один глаз из темной щелки приятельски подмигнул ему.
- Вася, отопри-ка там...
Влезли. Как хорошо - даже не поверилось сразу: чисто, свободно и -
главное - не я первый. Из первого купе выглянул господин в черной феске, в
рубахе, подпоясанной шелковым шнуром, бородатый, большой, мягкий, с солидным
животом. За ним - студент в путейской тужурке. В соседнем отделении сидел
батюшка с окладистой бородой льняного цвета, с Георгиевским наперстным крестом.
В коридоре у окна стоял небольшой, сухой, с орлиным носом артиллерийский
полковник. Где-то дальше слышались женские голоса. Совесть моя, глухо меня
упрекавшая за то, что на заре нового строя я, как закоренелый буржуй,
обывательски лукаво обхожу великие принципы равенства и братства и стараюсь
захватить себе, в ущерб остальному человечеству, уголок получше, поудобнее, -
смолкла и успокоилась: не я первый, не я последний...
- Вот вам верхняя полочка...
Я вынул две рублевых бумажки и, высоко размахнув ими, жестом
широко тароватого человека отблагодарил своего благодетеля. Он потер бумажки
пальцами, поглядел на них вдумчивым взглядом, шмурыгнул носом и лениво, почти
нехотя сказал:
- Прибавить надо бы, господин.
- Сколько же? - не без страха спросил я. Он чуть-чуть подумал:
- Ну... копеек тридцать, что ль... Сумма была неожиданная, не
вполне понятная, но вполне божеская, - о чем тут разговаривать?
- Трудна жизнь стала, - сказал я так - себе, па ветер, извлекая
две марки с портретом Николая I.
- Д-да, хлопотно, - отвечал носильщик, пряча монеты в кошелек. -
Пассажир, как червь, кипит... Однако, как говорится: "Что потопаешь, то и
полопаешь"... Легкие деньги, они легко и проходят. А есть нынче легкая
деньга, кому пофортунит: у нас один ушел из артели - дрова грузит, - не сам,
конечно, а сбил человек пяток, они работают, а он заведует. "За неделю, -
говорит, - четыреста рублей отложил..." За неделю...
- Это не плохо...
- Имеет свою приятность!..
Даже не верится, что мы когда-то - и не очень давно - только и
знали, что ныли да жаловались на пресную обывательскую жизнь. А теперь? Ах,
хоть бы денек теперь пожить в сладкой, тихой, спокойной полудремоте той далекой
уже, невозвратной, милой, понятной, неспешной жизни!.. Жизнь и теперь, пожалуй,
- как сон. Но какой беспокойный, полный тревог, загадок, невероятия, пугающий
сон... И как хотелось бы очнуться от его неожиданностей, волшебных превращений
и фантастики! Протереть глаза от пыли и сажи, которая заполнила весь свет, как
будто какой-то нелепый, сердитый с похмелья печник пришел в старинный обжитой
деревенский дом с низкими потолками, скрипучими половицами, дряхлым балконом,
пришел, разворочал все печки, набил мусору, поднял облако пыли, высморкался,
сделал цигарку и, подпершись засученной, жилистой рукой в бок, равнодушно
смотрит на плоды своей работы, ни мало не беспокоясь о том, что потревоженным
жильцам некуда приткнуться - все замусорено, завалено, сдвинуто с места...
Вот я - почему я сейчас здесь, в уголке вагона, где-то на запасных
путях стоящего? Почему я бросил свою комнату, письменный столик, приличную
работу и устремляюсь сейчас на некий съезд, оттуда - на другой? И вот уже два
месяца езжу из края в край по России - как будто и дело делаю, может быть, и
нужное, а может быть, ненужное - не знаю... А в конце концов - ощущение
беспокойного, фантастического сна и бессильное желание протереть глаза и
оглянуться. Все существенно, все реально, а понять не могу: что за голоса за
стенами, рядом, почему такие пестрые звучат в них ныне отголоски русской жизни,
- что-то старое, мило-привычное и тут же новое, унылое и смешное, тревожное и
досадное?..
- А продолговато нас держат тут, батюшка... По-видимому, голос полковника,
приятный баритон с хрипотой и веселыми нотками.
- Это ничего, - отвечает медлительный, мягкий голос. - Я вот
кипяточку разжился, - раб Божий Василий помог, - сейчас мы чайку. Жаль вот
хлебца нет белого... ситничка, иными словами...
- Есть, батюшка, - отзывается из коридора новый голос, несомненно,
принадлежащий проводнику с татарскими усами, рабу Божию Василию.
- Ой ли?
- Шикарный даже хлеб - белый калач... Черствый немножко.
Саратовский...
- Давай сюда, милый! - радостно восклицает батюшка. - Вся
благодать из Саратова...
- Мерси, товарищ! - весело говорит баритон, - Саратовский?
Превосходно!
- Вся благодать из Саратова, - повторяет батюшка и прибавляет: -
Прежде у одних министров были товарищи, а теперь сами министры стали
товарищами...
Как бы подтверждая и скорбно сочувствуя, проводник говорит на это:
- По правде сказать, неаккуратно делает масса. Я сам - солдат. Но
видать, что мало образованы. Неприятно смотреть. Деспотизм сбросили с шеи - это
хорошо, но предпочтение все-таки отдавай... А он непременно норовит сунуть да
толкнуть человека в чистой одежде...
- Заповедь у них первая: "Дай проходящему лорду в
морду", - говорит баритон.
- Так точно, - смеется проводник.
Вздыхает громко кто-то, может быть, батюшка. И звонким-звонким
альтом врывается неожиданно, у самой двери моего купе, - детский голос:
- Га-зет, журналов!..
- Веселый журнал есть какой-нибудь? - спрашивает баритон.
- "Огонек" есть... "Вечерняя биржа"...
- Это что за веселье!
Голос батюшки деловито спрашивает:
- А почем "Огонек"?
- Двадцать копеек.
- Мм... у-гу!..
- Не желаете?
- Горяч больно.
- Из книг не желаете ли? "Дама с темпераментом"...
- С темпераментом? - переспрашивает баритон, делая ударение так
же, как и малец, у которого звучит это довольно забавно.
- Бсбутовой - "Дама с темпераментом", - звенит бойкий
альт, - очень хорошо ее книги идут. Вот Фонвизина - "Свободная
женщина"... Данилевский есть. Тут вот есть слово Мясников, то вы читайте
это Мясоедов...
- Гм... Откуда тебе это известно?
- Уж это верно! А вот книга про Сухомлинова. ЕСТЬ про банкира
Рубинштейна - не знаю, жив он, нет ли... "Народная революция"...
"Акафист Распутину"...
Мелким, звонким бисером сыпал детский голос слова такие забавные в
детских устах, и в бойком потоке этих слов вставало смутное отражение жизни с
пыльной паутиной у потолка и мусором на первом плане. "Дама с
темпераментом", Мясоедов, революция, стихи о Распутине - в пухлом клубке
герои и толпа, вкус, спрос и предложение, наследие старого и новое творчество,
наспех пекущее нечто пакостное и ничтожное... Было что-то до боли обидное в
этом обилии мусора и отсутствии чего-нибудь серьезного, ценного, достойного
внимания...
- Ну, значит, берем "Даму с темпераментом" - сколько за
нее?
- Два рублика.
- Од-на-ко... Обдираешь ты, брат...
- Да много ль мне и нажить-то придется? Всего двадцать копеек. По
гривеннику с рубля.
- А много ль ты меня убеждал-то? Две минуты каких-нибудь? Кабы мне
за две минуты по двугривенному платили, я бы и службу бросил...
Нас двинули наконец. В шуме колес утонули голоса, и "Дама с
темпераментом", и Сухомлинов. Я заблаговременно взобрался на верхнюю полку
и приготовился к защите своей позиции от сограждан.
Штурм был бешеный до слепоты, все сшибающий и сокрушительный, с
криком, визгом, увещаниями и руганью, скорбно-гражданскими воплями и знакомыми
словечками из старого российского лексикона. Опрятный, чистенький вагон
мгновенно налился взмокшими от пота человеческими телами, загромоздился
чемоданами, корзинами, солдатскими сундучками и сумками. И когда все входы и
выходы были закупорены, густой запах, - тот особый запах, в котором аромат
солдатских сапог, шаровар и шинелей оригинально сочетается с запахом одеколона,
колбасы с чесноком и светильного газа, - ласково затуманил сознание и окунул
душу в мутный, фантастический полусон-полубред...
"Не упускайте из виду, - говорит, - укрепляйте свободу
здесь..."
Я чувствую, что этот тусклый голос жует где-то внизу, в кучке
сидящих на полу серых фигур, но почему он толчется у меня над самой душой
вместе с едким запахом мерзкой папиросы?
"Ваше, - говорит, - дело быть здесь, а там и без вас много.
Укреплять свободу... защищать свободу"...
Свобода... свобода... свобода...
Перекидывают диковинное это слово сейчас пестрые голоса, густые и
топкие, хриплые, гнусавые и детски-ясные, ленивые и нервные, - вокруг теснота,
смрад, бестолковый гам пререканий, споров, пустословия, - и все же чудесно
звучит оно, значительное, широкое, как мир...
Не малого удивления достойно, что "страна великого молчания" ныне без удержу
говорит, говорит и говорит.
Можно сказать, утопает в безбрежности разговоров. Миллионы голосов
сотрясают воздух - порой увлекательно, язвительно, умно, дельно, но больше -
бестолково, пустозвонно, нудно или с тупым и темным озлоблением. Пустословием,
как шелухой семечек, засыпано все, начиная с церковных папертей и кончая
платформами глухих полустанков.
И, правду сказать, что-то потеряла родная страна, вступив на путь
безвозбранного многоглаголания. Чувствовалось в великом безмолвии ее глубокое и
значительное; сосредоточенность замкнутой мысли, затаенная боль трагической
судьбы, неразгаданная загадка сфинкса. А вот заговорила - и угасло очарование
загадочности: слова известные, потертые от времени и частого употребления,
взятые напрокат. И громче других - не те, в которых звучит боль и забота о
родной стране, а те, в которых преобладают мотивы собственной шкуры и
собственного корыта...
Несколько раз проехал я по России за последние месяцы. Пришлось
путешествовать в очень разнообразных условиях и порой в оригинальной
обстановке. Не ехал лишь на крыше вагона, но на буферах и в кочегарках пришлось
ездить, в теплушках - тоже. Приобрел навык проникать в вагон через окно, когда
двери забаррикадированы солдатскими мешками и телами. Сутками сидел на
станциях, лежал на платформах вместе с мужиками и бабами, разыскивавшими, где
купить хлеба. Приходилось ночевать и в реквизированных казенных учреждениях,
спал на тюках бумаг, являвших собой делопроизводство не каких-нибудь там старых
канцелярий, а самого Совета рабочих депутатов... Словом, вкусил меду от
свободного передвижения по "свободнейшей в мире республике"...
И всюду я имел неизменное удовольствие слушать и слышать свободные
речи свободного российского гражданина, уста которого недавно еще казались
прочно запечатанными. Каких только схваток и столкновений я не видел, каких
споров и суждений не слышал! Были ослепительно блестящие планы перестройки
всего мира; были робкие вздохи о том, чтобы сохранить то, что есть, не ломать
старенькое, а осторожненько, с рассмотрением, бережно починить его; были
буйные, озорно гогочущие призывы "взять" и были степенные, но и
твердые разводы в тех смыслах, что взять - не штука, а вот как распределить без
обиды, без греха?
- Как бы промежду себя ножами не перерезаться... Когда я, усталый
и измученный, укладывался спать на делопроизводстве Совета рабочих депутатов,
передо мной стоял вольноопределяющийся в лакированных гетрах, с бритым пухлым
лицом и утиным носом, и обстоятельно излагал мне свой план освобождения всех
арестантов из тюрем.
- Свобода должна быть светом всему человечеству, исключений быть
не должно...
Через три дня я прочитал в местной газете, что мой собеседник
(фамилию и полк его я хорошо запомнил) изобличен в провокаторстве...
И почти все, что я слышал, казалось мне чем-то не настоящим, не
своим, не очень серьезным. В речах, по внешности горячих, с слезой и скрежетом,
в ругани, в ожесточении споров было больше спортивного азарта и напускного
задора, чем подлинного огня, больше театральности, чем нутра, больше фразы,
только что где-то ухваченной и немедленно пущенной в оборот, чем продуманной и
выношенной в себе мысли.
И ни у кого не чувствовалось настоящей, сектантской веры в свои
собственные призывы, планы и положения. И было очевидно, что для слушающей
серой массы грядущее рисовалось смутно и загадочно. Хорошо-то оно хорошо, но
как еще выйдет в конечном итоге? А пока - лучше всего, по-видимому, цыганский
метод приложить. Цыган говорил: "Кабы я был царь, украл бы сто рублей и
убег бы..." Не дурно бы сорвать что-нибудь в таком роде и - к сторонке...
Горизонт революционных мечтаний в народных низах за излишним
простором не гнался.
- Земля? Да будет у меня земля - стану я тут, около паровоза
мазаться? Да сделайте ваше одолжение, ни одна собака на нашей работе не
останется!..
- От земли и в шахту, например, вряд ли охотники полезть
найдутся!..
- Ну как же тогда? Всем дай земли, а в шахту некому?
- В шахте машина должна работать... Машиной!
- А чего ты там машиной наколупаешь?
- Чудак, машины такие есть... она тебе успешней человека
наколупает.
- А почем тогда уголек обойдется?..
- Не помню где, на платформе какой станции, происходил этот
диспут, - может быть, в Льгове, может быть, в Радакове, на курской ли или на
харьковской территории, - не помню: все слилось в одну картину. Кучи лежащих и
сидящих солдат, мужиков, баб. Шелуха подсолнушков. Груды людей - здоровых,
рабочих, изнывающих от безделья и жаркой истомы, от скуки и безнадежного
ожидания чего-то никому неведомого. И похоже, что никто не может понять, дать
себе отчет, зачем и почему он лежит в вынужденной праздности здесь, в чужом,
незнакомом месте, без дела, без смысла, без радости, неумытый, полуголодный,
одуревший от сна?.. Кругом - поля, простор зеленый, сизая бархатная зыбь по
ржи, белые церковки на горизонте. И сердце тянется воспоминаниями и мечтой к
родному углу. Давеча какой-то жидкий паренек в длинной, мудреной речи, с
дрожанием в голосе, глухом, замогильном, доказывал преступность аннексий и
контрибуций. Его слушали молча, с тупой сосредоточенностью, глядя под ноги и в
поле. Бог весть, какие мысли бродили в головах под мужицкими картузами и
солдатскими фуражками, - никто не возразил, и никто и не поддакнул...
А сейчас говорят все разом, попросту, без ученых слов: закоптелый
смазчик, лакей с серебряными усами, хромой парень с тростью, мужик в сермяжном
пиджаке и полосатых портах, солдаты, старик слесарь из ремонта. Не очень
толково, не очень последовательно, с подковырками и наскоками, но оживленно и
рьяно.
- Ну хорошо - земля. А что ты будешь с землей делать? - спрашивает
мужик в сермяжном пиджаке, и в пегих, выгоревших от солнца, усах его змеится
тонкая улыбка.
- С землей? С землей что буду делать? А ты не знаешь, что с землей
делают? То самое и буду делать, что ты делаешь...
- Да ведь к земле приложение надо иметь. Ты думаешь, голыми руками
ее возьмешь, кормилицу? Голыми руками, милый, с ней делать нечего. Лошадку надо
иметь, да телегу надо, да плужок, да борону... Всякое приложение. Все это надо
заготовить, милок!
- Лошадь казна должна выдать трудящему, - возражает смазчик.
- То есть отколь именно она ее возьмет, казна? Из какого
источника? Это если мы все позовем по лошадке с казны, то и казна лопнет. Очень
свободно. Опять телега, колесо, сбруя... Ты говоришь: нипочем эту работу не
стану работать, раз у меня земля будет? А колесник станет на тебя работать, как
думаешь? А шорник?..
Мужичок говорил неторопливо, топким ласково-язвительным голосом.
- Опять лошадь, позвольте вам заметить. Вы как об лошади
понимаете? Запрег да поехал?
Он ласково оглянулся вокруг и подождал ответа. Никто не отозвался.
- Нет, она тоже, лошадь, требовает, чтобы вокруг нее
походатайствовали: сенца, овсеца... Ты встань ночью раз-другой да подложи ей
кормку-то. Да клади-то не разом, не заваливай, а аккуратно, а то она половину
съест, а половина под ногами у ней будет. В полночь встань положи да зимой
перед рассветом встань... А часиков в восемь сам-то чай погоди пить, а ее
попой, скотинку, и опять кормку добавь... Вот когда ты ж... у-то себе промнешь
этак раз-другой, так ты, милок, о паровозе вспомнишь: эх, мол, любезное дело -
часы свои отбыл и лежи на боку... Округ земли не полежишь, милый...
- А тут, думаешь, лежим? Весь день ходишь, как черт вымазанный...
А зимой мороз, снег... Намерзнут сосульки, по полпуда - ты отбей да вытри.
Ходишь мокрый весь на холоду, на ветру... Ты не кушал? Покушай, попробуй...
- Я кушал... Я-а, милок, кушал всего и скажу тебе и-менно, кто к
чему приставлен сызмальства, ту линию и веди, да веди как ни моги лучше,
аккуратней - вот и выдет толк и для себя самого и для дела... Земля? Очень
прекрасно. А ты имеешь понятие, как ее разработать, как сдвоить да строить,
куда какое зерно бросить? Нет? Ну, и не берись! Отбывай свои восемь часов, бери
тростку в руки да на прохлад выходи - проминаж делай... А там, брат, груба
работа... За день намахаешься, а к ночи гляди в небо: пошлет ли Господь
дождичка?..
Вырастает толпа. В спор вступают новые голоса - одни как бы с
разбегу: только что подошел, не успел вслушаться и уже - вцепился колючим
орепьем; другие - степенно, рассудительно. Защищающие позицию смазчика бойки на
слово, но легковесны. Те, что примыкают к критике мужичка, говорят меньше, но с
весом. Третьи стоят, слушают молча - внимательные и суровые, веселые и праздно
любопытствующие. Изредка кто-нибудь вставит слово, ни к кому не обращаясь. А то
вдруг заговорят двое одновременно, незаметно перескочат на другой предмет и
сразу поссорятся друг с другом - из-за того, что решетовцы захватили графское
имепие и ни десятинки но дали ольшанцам.
- Вам, значит, графская земелька под палец, а нам не к рукам?
- Вам земля подлежит за Песковаткой, а это - нашего барина земля
была извечная...
- А с Песковатки нас ивановские в дубье берут... Такие же ленинцы,
с... дети, как и вы...
- Не имеют нрава в дубье - на то дадены комитеты...
- Подп-ка ты с комитетом... Они учителя нашего - Семена Ивановича
обезличили... Он к ним благородно, с комитетом, они ему личность набок
свернули: ходит теперь с завязанной шеей... Сказано: ленинцы...
- Вот оно, равнение-то...
- Равнение, а молодняк у Ольшанки весь скотом вытравили. Свобода и
- никаких гвоздей... За такие подобные дела прописать бы хорошую кондрабуцию на
задней части, был бы толк... А то свобода...
Слышатся вздохи - тяжкие, подавленные. В самом деле, мудрена жизнь
стала. Как будто и свобода, и посулы большие, а утехи мало в том, что делается
кругом, и жизнь по-прежнему трудна и невылазна.
Большой рыжий мужик с длинной бородой, сидя па мешке с каким-то
зерном, тягучим басистым голосом уныло рассказывает о своих мытарствах в
поисках за хлебом. Он - из Жиздринского уезда, калужанин. Хлеб у них давно
приели, подвоз сократился, муки нет ни у комитетов, ни в лавках. Вот и денег
много, и заработки - слава Богу - не плохи, а есть нечего. Ребятишки с голоду
орут день и ночь. На них глядя, голосят бабы- хоть завяжи глаза да беги!..
Приходится вносить корректив в расстройство транспорта,- и вот вместе с
объявлением свободы жиздринские мужики взяли мешки и отправились на поиски за хлебом.
Ездили в товарных и классных вагонах, в теплушках и на крышах, на досках и на
вязках сена, по возможности стараясь обходиться без билетов, используя широкое
покровительство солдат. Ездили в Курскую и дальше забирали слушок и наугад
высаживались на какой-нибудь станции и пускались в странствие по ближайшим
селам и деревням.
- Я вот с пятницы вторую неделю тут валандаюсь, - говорил рыжий
мужик, тяжело ворочая языком, с запинками. - Вот всего два пуда ношена
разжился... Мне вот оно почти четырнадцать рублей стало, пшенпо-то, с билетом,
да и то было милицинер отобрал: нельзя, дескать, из губерни в губерню возить...
Все, говорит, старый режим наделал...
- Да чего старый режим? - сердито отозвался корявый картуз,- А
новый? Кто запрещает?
- Да комиссары!
- Ну! А кто комиссара выбирал?
- Да такие же, как мы с тобой. Кучка соберется: такого-то! А кто
он есть, копни-ка его, чем он воняет, - в это не входят. А через что,
собственно, вот у нас сейчас - ни зерна хлеба, ни гарнца муки! У нас кто
губернский комиссар? Господин Че-ли-щев! Потомственный дворянин! А в
Жиздринском уезде комиссаром и вовсе - живой не-мец!..
Мужик торжествующим взглядом окидывает слушателей. Они стоят,
каменно-равнодушные, полусонные, погруженные в свои мысли.
- Да будь у нас хлеб-от, я бы вековечно не поехал сюда! Какая
надобность! Пущай он будет десять рублей на месте - стал бы я ездить? Отдал сто
рублей - вот мне десять пудов на десять недель... А ведь тут как в аду по мукам
ходишь - из деревни в деревню, из села в село. Нет ли, мол, хлебца? Кто
продает, а кто боится: комитеты, мол, иди к комиссару. Ну идешь к комиссару, -
по прежнему староста, - снимешь еще на улице картуз-от: не будет ли ваша
милость - хлебца? Да пока выпросишь пуда два, накланяешься вдосталь...
- И куда хлеб подевался, скажи на милость? - вздыхает голос за
кучей мешков.
- Хлеб в народе есть, - отвечает благообразный, белокурый, румяный
мужик в сером пиджаке и добротных сапогах.
- Есть, а поди выпроси, - мрачно говорит рыжий мужик.
- Вот та сторона, - белокурый мужик показывает вправо от дороги, -
у ней хлеба на всю Россию хватит. Крепко живут. Там у какого мужика если до
новины остается меньше двухсот - то у пего уже живот болит... Верно? -
обращается он к бородатому невзрачному соседу в армяке.
- Верно, - ухмыляется армяк.
- Мы там по пяти пудов крупы достали, - говорит баба с лицом
гончей собаки. - Привезли сюда - милицейский при-сучился: нельзя да нельзя - в
одну душу... Да вы, мол, что? У нас младенцы голодные! Спасибо - солдаты. С
солдатами и ездим нынче...
- Вам, бабам, хорошо: солдат и нагрузит и выгрузит...
- Чего ж поделаешь - детишки с голоду сидят.
Одолевает дремота. Вянут голоса, слышны зевки, тяжелое швырканье
шагов, солдатские комплименты босоногим девицам, ласковые и сердитые словца,
задушевное гоготанье.
- Эх, вот полнокровная-то! Видать, с нашего уезда...
- Уйди ты, черт мордатый!
- Вы не верьте ему, барышня, он - с Ельца... Я стараюсь
вообразить, в каких чертах выльется предполагаемый социалистический строй на
этих ржаных полях, каким языком будут тогда говорить между собой граждане и
гражданки, - но мысль бессильна проникнуть за густую завесу, отделяющую день
грядущий, а солдатское красноречие отвлекает ее в сторону этих нынешних господ
положения, вершителей порядка, славных героев дня.
- Что такое служба? - говорит черный унтер в башмаках и в шинели,
накинутой на плечи, невзирая на жару. Говорит размеренно, с толком, с приемами
привычного оратора: - Служба есть хвакт... Кто ума не имеет - уму научит, а кто
умен - последний потеряет...
От скуки ли, от безделья или по другим побуждениям
"товарищи" в защитной форме, - как путешествующие в тылу, так и
прочно в нем обосновавшиеся, - принимают, как известно, наиболее деятельное
участие в установлении нового порядка в отечестве и в разрушении старых его
форм. Действуют, большей частью, без определенного плана, по наитию, по
вдохновению. В одном месте помогут бабам и мужикам провезти мешки с хлебом в
классных вагонах, в другом - устным порядком издадут обязательное распоряжение
о таксе на яйца, в третьем - задержат поезд или прикажут отцепить часть
вагонов, причем помнут слегка дежурного по станции...
Во время своих поездок я наблюдал именно такие, сравнительно
невинные, проявления солдатского творчества по водворению свободы. Даже в
знаменитой Царицынской республике не оказалось ничего особенно страшного.
Солдатский контроль с перевязями на рукавах прошел по вагонам, проверил билеты
у пассажиров в цивильном платье и у офицеров. К прочим же воинам, наполнявшим
коридор и некоторые купе нашего вагона, отнесся с тем деликатным безмолвием, с
каким в дореволюционное время кондукторская бригада относилась к какому-нибудь
жандармскому ротмистру или путейскому начальству. В нашем купе товарищ
контролер с величавой медлительностью предложил взять доплату грузной даме
еврейского типа и господину в фуражке судебного ведомства - у них были билеты
второго класса. Дама попробовала было возражать. "Товарищ" с
перевязкой на руке спокойно, ледяным тоном сказал:
- Сударыня, в таком случае я передам вас милиции...
Деньги были немедленно вручены товарищу, он передал их следующему
за ним. Солдаты в коридоре одобрительно гы-гыкнули. В интересах истины должен
засвидетельствовать, что никаких доплатных билетов мои спутники потом не
получили. Правда, и никакой контроль к нам после не заглядывал - мудрено было
пробраться.
Вчерашний обыватель, нынешний гражданин российский принял эту
революционную власть без видимого ропота. Молча несет новое иго, безмолвно
смотрит, как новые само-державцы торгуют выданными им казенными сапогами и
штанами, щелкают подсолнушки, услаждаются ханжой, испражняются с крыш
вагонов... Почтительно безмолвствует...
Мне жаль невыразимо старого солдатского облика - того, с которым
мне пришлось познакомиться на фронте, - в нем была своя красота, трогательная,
нехитрая, без блеску, душевная красота и детская круглость. Я вовсе не хочу
приукрашивать дореволюционную "святую серую скотинку", - и тогда
солдатская масса в своих низах имела толстый слой "лодырей",
симулянтов, бездельников, уклоняющихся, - около питательных пунктов, в ближайшем
резерве, всегда была непротолченная труба этой публики. Но эти отбросы армии
тогда не обладали еще знанием революционной терминологии и лозунгами для
теоретического обоснования своего шкурного нерасположения к окопам, держались
стыдливо, робко, неуверенно, и не они определяли основной тон русской воинской
силы.
Был средний солдат, пестрый, как средний мужик, но объединенный
общим колоритом немножко смутного, но твердого, почти религиозного сознания
долга, носивший тоску в сердце по родному углу, мечтавший о мире, жадно
прислушивавшийся к малейшему газетному намеку на мир, но покорно шедший в бой.
Он поражал выносливостью и терпением. Он не был храбр показною храбростью, но
был способен рассердиться на противника и в этом особом сердитом состоянии совершал
чудеса доблести. Жила в его душе особая - русская - мягкость и добродушие,
сердечность под корой солдатской грубоватости.
Его уже теперь не видать, этого солдата. Прошло новое по
необозримым рядам армии, и новый солдатский облик вырисовывается уже иными
чертами, в которых углы резче, штрихи грубее, благодушный комизм утонул в
мрачных тонах пугающего и отталкивающего трагизма, чужие мысли, чужие слова
родят в сердце и досаду, и боль, и горькое жаление старого, утраченного...
Может быть, пройдет все это, но пока так резко изменился солдат, что даже
близкого, хорошо знакомого, тесного своего приятеля - рядового 83-го Самурского
полка - Семена Ивановича я с трудом мог узнать, угадать сквозь эту шелуху чужих
слов и чужих мыслей...
Это был чудесный парень, мужичок не из бойких, тихий, скромный,
деревенский швец по профессии и в то же время превосходный косарь и пахарь,
певчий на клиросе, любитель чтения, еще больший любитель рыбной ловли, а то и
просто созерцательного пребывания на лоне природы, где-нибудь на берегу речки
Медведицы. Ничего яркого в нем не было, но весь он был такой душевный, славный,
религиозно воспитанный, трудолюбивый и в то же время бескорыстно интересующийся
вопросами, далекими от повседневных злоб его жизни, - звездами, травами,
зверями, жизнью чужих народов и судьбами родной общественности.
Было ему лет тридцать пять, когда его, как ратника, позвали
защищать отечество. Оставил он жену и трех детей. Пошел в слезах, но это не
были слезы ропота. Писал трогательные письма с войны, писал о своей тоске, о
боях, о противнике, о том, что видел, о слухах насчет мира... И видно было из
этих писем, что все мысли его дома, у своего угла и ни капли воинственного
задора в нем нет, нет и злобы к врагу, - но воин он хороший, надежный, твердый
и дело защиты родины исполняет так же добросовестно и усердно, как всякую
работу, какую работал в родном углу.
Месяца через четыре он был ранен на разведке, через несколько
месяцев лечения где-то в Вятской губернии вылечился и снова вернулся в строй,
одним лишь огорченный, что так и не пришлось ему взглянуть на детишек: домой не
пустили, признали годным для новых боев...
"Не могу я вам своей скуки описать, очень тоска давит мою
душу, - где хожу я, и все тоска меня мучит", - писал он своей семье.
И почти в каждом письме неизменно, где-нибудь в уголку листка,
значилась коротенькая утешающая прибавоч-ка: "Когда я с вами увижусь - не
знаю. Пока на войне наши бьют и слышно что-то скоро мир, а хорошо не
знаем"...
"Дожидаем мир, так что думаем к последним числам сентября
быть дома. Догадываются, что скоро мир. Австрийца начисто разбили, а германца
еще плохо разбили..."
Но в письмах к своим приятелям - и ко мне в том числе - он отметал
этот невинный оптимизм и с горечью говорил о "проклятой забаве" -
войне. Ни капельки воинственного задора не чувствовалось в его строках, и в то
же время твердо верилось, что долг свой перед родиной Семен Иваныч выполнит до
конца.
"Когда мы дождемся спокою? Что это за адская за штука да еще
злобная и всемирная почти? Бог зло не любит и не потерпит неправедным и
обижающим пас, если мы не обижаем. Вряд ли толк будет из этого. Не знаю, что
цыгане (румыны) помогут, нет ли. Сейчас толкутся на одном месте. Я расспрашивал
много, но разно говорят. Один мадьяр - тот указывает, что "немец нас в
руки взял и в каждую пропасть нас пхает". Вижу, недовольны немцем венгры.
Хотя и горд Вильгельм, но наскочил на Николая II - исподтишка да исподволоки
вместо трех месяцев вот третий год!"...
На войне Семен Иваныч остался тем же славным мужиком, каким был и
дома. То хорошее, душевное, ясное, что привлекало к нему мое сердце, не
изменило ему и в самой тягостной обстановке походной жизни, где редкий человек
не издергивается нервно, не озлобляется и не грубеет.
"Кротость моя изменилась, - писал мне как-то он. - Я стал
груб на слова, хотя только для лодырей, которые лепятся принести себе готового
супу и каши. Смотришь: молодой, а ждет, когда ему старик принесет под нос.
Выговорю, но выговорю без сердца: нужно Русь обуздать, очень сера. А вообще я
имею тут много друзей, каждый с рвением ко мне примыкает. Я не выбираю, что
земляк или кто, - только благо-мерную совесть. У меня приятели всюду хорошие
были. Я с какой бы квартиры у поляков ни уходил, хозяева добрым словом
провожали: "То с добже, пан, мне с вами, чего мы ни бросим на тебя, как на
своего тату", - то есть, отца, - "Лепше было бы нам, кабы вы у нас
были"... Да, дисциплину я узнал хорошо, и прошел много свету, и видел
разные секты и религии, народы и города, видел свет, но лучше нашего Дона не
нашел. Был в Киеве, во Львове, в Миколаеве и многих других, во ничего меня не
интересует, ничего не хочу, как речку нашу Медведицу да Крутенский барак и
Ближний Березов, - но да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли"...
На третьем году войны Семену Иванычу неожиданно подвезло: сопровождал
он раненого офицера в Москву, а офицер схлопотал ему место в одном из
московских госпиталей. Как ни громадно было впечатление от Москвы, всего
-пространнее писал Семен Иваныч в своих московских письмах о зоологическом
саде, куда "первым долгом" отправился он, чтобы поглядеть на тех
самых зверей, о которых много читал и любил беседовать. Но своей новой
служебной обстановкой он тяготился - природная его добросовестность не изменила
ему и тут.
"Санитарные команды ханжу пьют почем зря и то говорят: плохая
служба и плохой харч. А что они делают! Меняют, покупают у солдата разные вещи.
Отдавай солдат - все равно отберут. Тот за 50 копеек, за рубль отдает вещь, за
которую четыре-пять рублей на Сухаревой возьмут. И говорят: плохая служба. На
позиции хуже харч бывает, ну, наш русский солдат не обижался никогда, плохой,
хорош ли харч, - кушает себе преспокойно. Не знаю, что за выносливость у
солдата! Будет ли, нет ли ему почет за нее; вряд ли будет"...
И вот неожиданно пришло новое, пришла свобода и с ней особый почет
солдату. Семен Иваныч немедленно известил меня письмом о необычайных событиях,
вскоре перестроивших весь его душевный уклад.
"Было торжество в Москве, шли со знаменами, пели разные
марсельезы, знамена с надписями: "Да здравствует социал-демократическая
республика и 8-часовой рабочий день!" Шли даже бухары или сарды, тоже
несли знамя и пели по-своему. Много я видел разных происшествий за войну, но
такого торжества не видал. Остаюсь ваш кум и гражданин Семен Иванов".
После того я получил от своего кума и гражданина еще одно письмо,
в котором категорически решался вопрос о Дарданеллах (что проливы нам не нужны)
и вообще о целях войны: пора, дескать, перестать валять дурака, лить кровь ради
того лишь, чтобы богачи Англии и Франции набивали себе карманы. Усеяно было это
письмо новыми словечками, дотоле чуждыми лексикону моего кума, и, может быть,
этот новый стиль был причиной того, что в письме кума не чувствовалось уже
обычного аромата простоты и душевности. Читал я знакомые кривые строки и думал,
что этот наскок и напускное рычание в сторону "исплутаторов" -
временный налет в душевном настроении моего приятеля, и что здоровый инстинкт
выведет его, в конце концов, на правильный путь.
Но вот весной мы встретились в родном углу, и - признаться - я
несколько поколебался в своей уверенности: что-то новое прочно уселось в душе
моего друга и дымной завесой спрятало ее прежнюю ясность и мягкость. Кто-то
подменил как будто Семена Иваныча: стал он говорить важным басом, втягивать
подбородок, употреблять мудреные словечки и - главное - ни к селу ни к городу
тоном плохого актера произносить обличительные речи против каких-то буржуев - с
напускным пафосом и "дрожаментом", как отметил общий наш приятель,
казак Андрей Семеныч, оставшийся на старой точке.
Обрадовались они оба друг другу при встрече, но тут же сцепились
на злободневном вопросе.
~ Ну как у вас там, в городах? - спрашивал Андрей. - Что в счет
военных действий говорят?
- Более часть говорят о рабочей жизни, - отвечал, важно втягивая
подбородок, Семен Иваныч, - говорят также об идее человека, к чему его
призывает природа... Нужна ли она ему война или нет?
- Так-так-так...
- И конечно, более часть все ждем, чтобы эта проклятая,
крокодильная война поскорей кончилась...
- Да вы бы не ждали, а взяли бы да кончили... А то кабы нам,
казакам, одним не пришлось ее кончать. Что-то мы глупым своим рассудком не
поймем вас, пехоту: или вы заробели, кишка тонка, или умны дюже стали - не
признаете настоящих вещей, стали называть их обратной стороной?..
Семен Иваныч помолчал и не спеша возразил:
- Хороши законы были даны самим Богом - убивать человека
запрещалось, - а сейчас все просвещены и образованные, а не делают так. Ты
говоришь: кишка тонка, заробели... Нет, наши в поле не робели...
- И на печке не сгорят, - иронически вставил Андрей Семеныч.
- Ладно, ладно. А мы постанов вопроса вот какой сделаем: что
война, кому она нужна? и для чего? Генералам и офицерам украшать груди
заслугами военной славы? или буржуазии - набивать карманы? Душить народы
аннексиями и контрибуциями?
- Научился ты ученым словам, Семен, и смысл свой затемнил. Какая
там буржуазия, когда на нас лезут, нас бьют, а мы будем то ту, то другую щеку
подставлять? Да терпеть я этого не могу, чтобы сдачи не дать! Стыда головушке!
Мы, что ль, зачали? Вы зачем наши природные земли-то не отстояли! Аннек-сии! Эх
ты, крупа! А если он сюда придет, Вильгельм-то, мы тоже должны ждать: милости
просим, мол?
- Нет, ты мне скажи, сколько за эту войну побитых и за что легли?
Какая им награда?
- Убитые получат нетленные венцы...
- Пущай получают их все советующие войну, предлагающие и
обсуждающие, - такие, как Лойд Джорж и другие. А я вот был эти годы как на
страшном суде... А спроси: из какого интересу? Из того интересу, что один
властитель вздумал: "Давай себе земли завоюем!" - "Чем и
как?" - "Да побьем своих и задушим врага". Другой - тоже. И
связали в кошмар войны весь мир и радуются!
- Брось ты эти слова, Семен!
- Я по семи суток разутый и раздетый ходил - имеет право говорить
и дать советы...
- А я самовидец, как наша братия продавала казенные вещи...
подметки у сапогов отрезали и продавали...
- А я тоже самовидец, как человека изранят, искалечат, а потом что
же? Начинают лечить. А как лечат? Да так:
нога сведена у солдата от поражения, приходит врач - ка-ак даст
ногой по ноге... топнет, а то по-простому наступит. В солдату три или четыре
пуда, а в докторе - по крайней мере, пудов семь...
- Ну это ты, Сема, никак уж пули льешь...
- И этот лекарь сперва переломит пополам ногу, а потом уж лечит.
Да и залечит до смерти человека. "Притворяется..." Нет, посадил бы
его самого в окопы, да на солдатский обычай, да на старую свинскую
дисциплину...
- А что ж по-вашему, и дисциплины не нужно? Дисциплина, брат,
нужна, без дисциплины мы все полезем в начальники, никто не захочет
подчиняться...
Спор моих приятелей, постепенно захватывая новые и новые стороны
современности, дошел до проливов, до Милюкова, до аннексий и контрибуций, до
буржуев и трудящегося люда. К буржуям Семен отчислил всех прапорщиков. Верх был
за ним, потому что он подавлял Андрея мудреными словами. И хотя чувствовалось,
что эти слова - нечто наносное, чужое, но было смешно и досадно, когда славный
мой кум и гражданин, тыкая себя большим пальцем в грудь, учительным, не своим
тоном изрекал:
- Кружили голову темному человеку, запутывали его, как муху в
паутину. И бедному человеку некуда было выйти из этой паутины...
- Да брось ты это, Семен... душу измотал...
- Но да воссияет заря, - не слушая и не внимая, ораторствовал кум,
- и лучи солнца да истребят всех пауков...
- Тогда от мух не продохнешь...
Мы, конечно, расстались приятелями, но было отчего-то грустно,
чувствовалась потеря единого понимания жизни и общего языка, чувствовалась
назойливая власть чужих слов над простым и славным человеком, и ничего не
выиграл он от этих слов, может быть, в своем месте и резонных, но в его устах
смешных и легковесных. Чужих, странных, необыкновенных слов много вторглось
ныне в простую русскую жизнь, и ничего кроме недоумения - порой веселого, а
больше грустного - они пока не внесли.
- Вон с Точилкиных казак Тужилин на съезде побывал, - рассказывал
Андрей, - приехал - прямо заел жену учеными, вежливыми словами. Бык его рогом
толкнет, он ему сейчас: "Из-ви-няюсь!" С жены первым долгом по
приезде отчет потребовал: "Сколько десятин у нас в земельном фонде? Как у
тебя аграрный вопрос насчет посева проса? Почему не управилась в мое
отсутствие? Вопрос исчерпан, я тебе покажу сейчас самоуправление по форме,
научишься у меня ходить, как по сырым яйцам..." Прямо - заел, чистый
Каин...
Может быть, и нет нового в этом вторжении в жизнь новых слов и
новых понятий, пока смутных и сумбурных, - было не раз пережито нечто подобное,
- но нынешний масштаб безвозбранного эксперимента под их флагом на руинах
старого уклада вселяет невольную тревогу. Когда "товарищи" уровня (в
лучшем случае) моего кума и гражданина Семена Иванова не только выдвигают, в
интересах своей шкуры, спорные лозунги, но и претендуют на безапелляционное
вершение общественного порядка и без колебаний вторгаются во все стороны
безответной русской жизни - ничего кроме жути я, вчерашний обыватель, ныне
безмолвствующий гражданин российский, не испытываю...
Опубликовано в "Русском
богатстве" в 1917 году, № 6-7.